В рамках дискуссии об имажинистской образности «Пугачева» Иванов-Разумник поставил вопрос о модернизации и стилизации, нащупав тем самым одну из новаторских черт есенинской трагедии. Назвав «намеренно тяжеловесного „Емельяна“» «сильной, крепкой вещью», он писал: «В разбойных героев середины XVIII века вложены чувства, мысли, слова „имажиниста“ нашего времени, который сам о себе говорит: „такой разбойный я…“ Эта модернизация, эта стилизация — прямая противоположность приему бесчисленных ауслендеров: у них современность жеманится под историчность, здесь же историческое переносится в современность. „Емельян“ Есенина — наш современник, со всеми своими историческими соратниками живет он в наши дни, среди нас и в нас» («Летопись Дома литераторов», Пг., 1922, 1 февр., № 3 (7), с. 5; вырезка — Тетр. ГЛМ). В. П. Правдухин заметил, что от поэмы веет «в новых формах воскрешаемой ложноклассикой. ‹…› И эта ложноклассика — порой сильная, ядреная — напитывает собой и всю „поэму“» (журн. «Сибирские огни», Новониколаевск, 1922, май-июнь, № 2, с. 141). С. Радугин назвал язык «Пугачева» прекрасным, чуждым вычурности, но «непохожим на обыденную речь» (журн. «Зори Грядущего», Харьков, 1922, № 5, с. 176).
Вопрос о правомерности соединения в исторической поэме разных жанров народной поэзии и русской книжности поставил Н. Н. Асеев. Он отметил символику «природы, быта и чувств», построенную «по образу загадок и пословиц», и злоупотребление не переплавленным собственным творчеством книжным орнаментом «всяких „Триодей“ и „Цветников“» (ПиР, 1922, кн. 8, с. 39–40).
А. Б. Мариенгоф противопоставил своеобразную творческую манеру письма Есенина обычному «стилизаторскому курьезу». «Историческая вещь не будет стилизаторской, если идеологическая трактовка, психологическое движение, лирическое содержание и формальная манера будет выражать дух своего времени (тому пример италианский ренессанс, Новгородская иконопись XIV и XV века, Шекспир, „Пугачов“ Есенина, „Заговор Дураков“ автора настоящей статьи)». Как бы в ответ Н. Н. Асееву А. Б. Мариенгоф определил имажинистское понимание хода развития литературы: «От образного зерна первых слов через загадку, пословицу, через „Слово о полку Игореве“ и Державина к образу национальной революции» (в его статье «Корова и оранжерея» — журн. «Гостиница для путешествующих в прекрасном», М., 1922, № 1, нояб., ‹с. 7›).
Наиболее пространно выступил по этому вопросу в одном из выпусков своих «Литературных заметок» Г. В. Адамович, по собственному признанию, прочитавший одну из наиболее популярных есенинских вещей лишь в середине 1924 г. «Есенин, — писал он, — по-видимому, как огня боялся впасть в стилизацию ‹…›. Но он впал в другую и едва ли не в худшую крайность. Его герои изъясняются не современным русским языком, сухим, простым и точным, а цветистым и разукрашенным, типичным условно-поэтическим волапюком. ‹…› Настоящая простота решительно и безусловно исключает метафоричность. ‹…› Есенин в своей грубо, кое-как сделанной поэме остался верным последователем имажинизма…„Пугачев“ по тону напоминает некоторые вещи Маяковского». Особенно подробно Адамович критиковал метафоры, основанные на двух вещественных или отвлеченных понятиях («цедит молоко соломенное ржи», «тополь общипан „зубами дождей“, по небу катится „колокол луны“, а Екатерина взошла на престол, разбив „белый кувшин головы“ своего мужа») (газ. «Звено», Париж, 1924, 11 авг., № 80).
Напротив, М. А. Рыбникова в исследовании, посвященном сравнениям и метафорам, выделила случаи «приименной метафоры: два существительных; определение в именительном падеже, определяемое в родительном падеже» («головы моей парус», «молоко соломенной ржи», «колокол луны» и др.), как излюбленный Есениным оборот, «словесный жест двух существительных», а также очень близкий ему оборот сравнения в творительном падеже («сивым табуном», «красным всадником», «красношерстной верблюдицей», «голодной волчицей» и др.) и сделала следующий вывод: «Поэт-имажинист (а в „Пугачеве“ имажинизм по преимуществу, а не просто поэзия), Есенин выполняет одно из основных положений школы, давая образы не только обильные и разительные, но также и по форме своей необычно краткие, как бы с выжатым из них глаголом. ‹…› Есенин ‹…› находит возможным давать бесчисленные сравнения конкретного с конкретным. И в этом особая новизна и смелость „Пугачева“» (Книга о языке. Очерки по изучению русского языка и стилистические упражнения, изд. 2-е, М., 1925, с. 250–251, 257).
И. И. Старцев вспоминал, что Есенин «долго ожидал от критики заслуженной оценки и был огорчен, когда критика не сумела оценить значительность этой вещи.
— Говорят, лирика, нет действия, одни описания, — что я им, театральный писатель, что ли? Да знают ли они, дурачье, что „Слово о полку Игореве“ — все в природе! Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт» (Восп., 1, 414).
Сразу же после выхода в свет «Пугачева» критики заговорили о его жанре. Я. В. Апушкин, например, рассуждал: «Конечно, потенциально „Пугачев“ драматичен; конечно, в нем есть драматическая форма — разделение на сцены, диалог и пр. Но все это дается постольку, поскольку это может быть дано и в романе.
И мы не знаем, что перед нами: драматическая поэма, претендующая быть пьесой, или пьеса, претендующая на звание поэмы?..» (журн. «Экран», М., 1922, № 22, 21–28 февр., с. 10). В. Правдухин счел, что «это не поэма, это тем более не трагедия. ‹…› Сильный стих, порой сильные образы и даже целые удачные монологи, однако, не дают в конечном счете ни живых людей, ни картин» (журн. «Сибирские огни», Новониколаевск, 1922, май-июнь, № 2, с. 141). Своеобразие жанра есенинской трагедии нередко ставило в тупик современных критиков, которые считали, что «„Пугачев“ Есенина — немыслим на сцене» (см., например, А. Лежнев — журн. «Вестник искусств», М., 1922, № 5, с. 38).